Альмира Зебзеева,
член союза журналистов России, литературный редактор.
В квартире было три комнаты. До войны две из них занимала наша семья: мама, папа и мы с Юркой. К тому времени, когда отца перевели из города Чусового в Пермь (тогда Молотов), трехлетний брат уже несколько смирился с тем, что кроме него у мамы есть я, и не канючил: «Ма-а, бось ее в мОю яму!» – что означало: «Брось ее в помойную яму».
Года два-три спустя такая перспектива мне уже не грозила. И ссорились с братом мы только тогда, когда отец уезжал в командировку - из-за того, кому спать с мамой. Но она эти ссоры умело гасила, устраивая рядом обоих. Однако когда папу собирали на фронт, мы, маленькие дураки, радовались, что уютное место рядом с мамой освобождается не на неделю, как обычно, а, кажется, на подольше. Отец уехал в свою последнюю командировку. Бессрочную. Насовсем.
В город хлынул поток эвакуированных. Размещали их где только можно, теснили всех. Называлось это «уплотнение» и «подселение». Нам оставили только одну комнату, а однажды, помню, чужие люди жили и в ней тоже. Народу в квартире перебывало множество. Ничего не закрывается, всё наружу, будто наизнанку. Взрослые какие-то - тётя Софа Цвей, например, из города Житомира, большая, большеносая, с большими перстнями на пальцах, и ее мама Тауба Гиршевна, сухонькая, тихая, она меня, спасибо, однажды штопать чулки научила, - в памяти остались, а вот маленькие – нет.
Но ведь были они, дети! Иначе с кем же это мне попало-то первый раз в жизни? Не-ет, не одна, не одна я была в тот злополучный час!
С кем-то таким же трех-четырехлетним мы придумали игру: надо было незаметно забежать в угловую комнату, отщипнуть крошку от лежащего на столе хлеба и выскочить. Мы, конечно, играли, но ведь таились, страшились до трепыхания сердчишек: выходит, понимание, что делаем неладно, уже было. И - по очереди! И - снова! Раз – незаметно, два – незаметно. Наконец, заметили. И всыпали: не бери чужого!
Что уж за игра такая? Голодными вроде не были.
Не были?.. Тогда почему так подробно помнится всё, что ели? Почему даже запахи в памяти живут? Особенно стоек запах вареной капусты. Например, обеденное меню в детской больнице, куда однажды угодила: на первое щи, на второе тушеная капуста, и компот тоже с капустой, потому что его почему-то разливали плохо промытым суповым половником.
Детсад, лагеря, школьные столовки. На казенной еде спаслись и выросли. Мама вспоминала, как, отправляя нас первый раз в лагерь в Полазну (мне – четыре, Юрке – семь), передала вдогонку пирожок. Тетка-воспитатель долго ходила с этим пирогом по пароходику, выясняя, кому его следует отдать. Мы точно знали, что нам, но оба почему-то притаились, промолчали. Очень уж, видно, пришиблены были первой большой разлукой с домом, непривычной обстановкой. А потом – один раз в лето – мама к нам приехала. И я вынесла ей в кармашке трусиков (она нам шила такие трусишки, отделанные беечкой, с карманчиком на пузе) угощение - печенюшку от полдника. Как она всю жизнь эту печенюшку вспоминала!..
Там же, в летних спасительных ссылках, нас непременно прививали от очередной детской заразы. Укол в попу – и сразу же тебе утешительный финик в рот. Интересно, откуда взялись эти финики.
Вообще-то мы тогда ели всё, что росло под ногами.
Обсасывали сладкие цветки «кашки» - белого клевера. Жевали, кривясь и жмурясь, кислую заячью капусту. А конский щавель! И еще «калачики» отыскивали в каких-то подзаборных цветах, похожих на мальву: надо было развернуть зелененькую обертку, а там таилось крохотное колесико странного вкуса. Как только не травились? Может, маленьким людям еще присуще звериное чутье? Одному мальчишке, правда, оно изменило: наелся-таки волчьих ягод, его увезли из лагеря в город, а спасли или нет – не знаю.
В родительские дни, когда к другим приезжали, а к тебе нет, в обед утягивала корку черного хлеба и сосала ее, делая вид, что это шоколадная конфета, которую тебе якобы тоже привезли или передали. И чего было врать-то?
В первом классе (это 1944-й год) на большой перемене разносили завтрак – полкусочка хлеба, сверху ложка сахарного песку. Кружка чаю из котла, который волокут следом. Как-то раз я вызвалась отнести завтраки эти однокласснице, проболевшей три дня. Три кусочка, посыпанных песком, сложила в бочок школьной сумки друг на дружку. Тащилась долго, в конец поселка. Выгребали размокший хлеб ложкой.
В школьной столовке лучшее лакомство – «чибрики». Чибрик - это такой пирог ни с чем, похожий на подошву тапка, жаренный в каком-то сомнительном масле (вспомнила: в «комбижире»!). Не встречалось эдакое кулинарное изделие потом уж больше никогда.
Мы были сданы в государственные учреждения, потому что мама работала. Устроили ее в школьную столовку мыть да убирать. Специальности у нее не было никакой, но руки – золотые, ум – быстрый, характер – общительный, натура – как сейчас сказали бы, обучаемая и позитивная. После садика я торчала в школе, пока не кончится ее рабочий день. Кончался он поздно: в школе было три смены. Это была одноэтажная деревянная школа на Шоссейке – улице Шоссейной в поселке за перекидным мостом. Самым замечательным местом там была библиотека. Я перечитала в ней все, что можно и нельзя.
Читать научилась, сидя напротив брата, который готовил уроки, - поэтому некоторое время и позднее пыталась держать тексты кувырком. Соседи принимали мою рановатую для четырех-пяти лет грамотность за некий аттракцион: усаживали на кухне, давали в руки газету и, видать, развлекались тем, как комично звучали в моем исполнении громоздкие газетные обороты. А после шести лет, вволю наболтавшись в школьных коридорах, я упросила маму записать меня в первый класс.
Учительница Сара Григорьевна, эвакуированная из Одессы, сказала:
- Ну, пусть посидит. Надоест – вернется в детсад.
И посадила на последнюю парту. Но после первой четверти пересадила за парту перед учительским столом: больно мала была ростом.
Сара Григорьевна нас любила. Хвалила щедро, каждому на тетрадку наклеивала картинку – у меня на одной тетрадке был Чапаев на коне. И по-детски огорчалась, если у нас что-то не получалось.
От меня она требовала: «Читай по-первоклассному!» – это значило: читай по слогам. У меня по слогам не получалось: зачем же целое-то делить? И уж вовсе не по силам было управляться с чистописанием. В тетрадке с Чапаевым я такое наворотила! Сара Григорьевна до того была расстроена этой мазней, так возмущенно трясла перед моим носом тетрадкой, что и порвала ее. С Чапаевым! До сих пор жалко.
Эвакуированная «Мариинка» привезла в Молотов образцы высокого искусства, подарила городу хореографическое училище, обозначила исключительную культурную планку. Вот и мне кто-то из эвакуированных ленинградцев тоже нечаянно эту планку обозначил. В доме откуда-то взялись (какими судьбами довезли их до Молотова?) два огромных (теперь знаю – формата ин-фолио) дореволюционных альбома. Я пристраивала тяжеленный фолиант поперек старенькой кушетки и становилась коленками на пол: только так можно было его листать. Один был с репродукциями Репина (почему-то в памяти особенно надолго застряли «Отойди от меня, сатано» и «Не ждали»), другой - с фотографиями Веры Федоровны Комиссаржевской (Ибсен, Нора, Бравич – не имена, а песня). Бог знает, куда потом делись эти чудные издания, но для меня они определенно успели стать тем, чем стал для города Кировский театр.
Девятого мая мы почти всю ночь – никто из взрослых даже не подумал хватиться! - торчали на мосту, под которым стояли эшелоны. Долго ждали салюта. И ведь дождались!
На школьном празднике в честь победы самым мощным действом был литературно-музыкальный монтаж. Это такой сплав всех возможных жанров: на фоне хора и в его сопровождении выступают чтецы и певцы, гимнасты строят «пирамиды», танцоры пляшут вприсядку, а всё вместе – апофеоз искреннего и пронзительного патриотического пафоса. Нашим 1944-м годом начиналось «гимназическое десятилетие» - эпоха раздельного обучения, и только что ввели школьную форму, Мама для участия в литмонтаже из своей юбки сшила мне платье, а из наволочки – белый фартук.
Как же она умела найти выход из любого положения! И всегда старалась нас порадовать. Да и сама радовалась вместе с нами. Какую елку она нам ставила в Новый год! Огромную, до потолка, жизненное пространство сокращалось напрочь! Зато мы твердо знали: такой нет ни у кого.
А игрушек-то поначалу не было, так она взяла мое старенькое одеялко и унесла его на барахолку. Продала одеяло и купила несколько стеклянных шаров и плоских зверей из картона, оклеенного серебристой бумагой. Но для нашей здоровенной елки этого очень мало. И вот, вечером мы усаживаемся вокруг стола, на который мама выложила бумагу, вату, заваренный крахмал, проволоку, нитки, банки с водой… В банках она развела жгуче-бордовый марганец, пронзительно-желтый акрихин и ослепительно-яркую зеленку. Из ваты скатывали колобок, пришпандоривали к нему петельку из ниток, черешочек из проволоки, обмакивали в крахмальный клейстер, а потом, чуть подсохнет, разрисовывали его в «яблоко» или «грушу» и приделывали зеленые бумажные листики. Потрясающие получались уроды, но мы на это фруктовое пиршество не могли налюбоваться. А еще клеили километры гирлянд из бумажных акрихиново-марганцовых петелек.
Вот так же вокруг стола сидела вся наша квартира, когда мама читала вслух «Роман-газету» с «Радугой» Ванды Василевской. Обливались слезами, жалея героиню, которую с ребенком на руках гнали фашисты по снегу босиком …
И так же плакала вся наша квартира, когда пришла похоронка.
Отец уехал в марте сорок второго. Письма шли из Аткарска – города в Саратовской области. Там он учился на политрука. Осенью письма приходить перестали.
И вот снова весна. Почему-то мама дома: наверное, какой-то выходной. На улице уже тает вовсю, а мне все еще не разрешают сбросить опостылевшее, враз ставшее тесным и тяжелым зимнее пальтишко. Ни просьбы, ни рев не помогли. Спускаюсь по лестнице, вся в соплях и горе. И вдруг – ух ты! – почтальонка, в нашу квартиру. А в руках у нее не треугольничек, а тоненький конверт. С вмиг просохшим лицом опережаю ее, вопя:
- Нам телеграмма! Телеграмма!
Откуда про телеграмму-то взяла – непонятно.
А это была похоронка.
Уже очень взрослой я рассмотрела ту полуистлевшую бумажку. Господи, она же пришла весной сорок четвертого! Выходит, никаких известий об отце не было целых полтора года. Как же она жила-то с этим…
Тогда же, очень взрослой, я расшифровывала письма отца. Почему расшифровывала? Потому что написаны они в основном карандашом, за 70 лет карандашные записи выцвели и полустёрлись, особенно на сгибах. А еще потому, что писал отец без абзацев и знаков препинания. Он был малообразован, учился только в деревенской школе, а потом, уже из кочегаров-паровозников выйдя в профсоюзные активисты, окончил школу ЦК профсоюза железнодорожников Востока и Дальнего Востока, потом еще разные целевые курсы. Перед войной из профсоюзов откомандировали его в обком партии, он работал инструктором транспортного отдела, а оттуда ушел на фронт.
Я читала эти письма и открывала для себя то, чего раньше заметить не удосужилась. Вот, например. Как же они, мама с папой, друг друга обманывали, как оберегали! Он пишет: доволен, «что вы хорошо живете, ни в чем не нуждаетесь» - значит, мама так и писала, а на фотографии той поры она – щеки запали, краше в гроб кладут, такая худущая. Он пишет: «Не спеши устраиваться на работу… мне легче, когда знаю, что ребята присмотрены…» - а мы уже давно не видим маму с утра до позднего вечера. Он пишет, что кормят хорошо, а в последнем письме вдруг просит сухарей прислать, только не говорить об этом никому, а то, мол, скажут: «На фронте еще не был, а только требует посылки». И вспоминает, как дома за столом «чинился», а вот теперь встает из-за стола и «черт знает бы что съел». Еще его пытаются, оказывается, отозвать на паровозную работу, а специалисты-железнодорожники имеют бронь, но «между нами говоря, мне этого не хочется, учился 4 месяца, нужно же оправдать, что мне дали, показать на практике». И все чаще в этих письмах - о том, как уже тяжело без «практического дела», которого ждут со дня на день («может, завтра, а может, послезавтра», «хочется принять самое настоящее участие в бою с немецкими бандитами»). И вот уже они на Волге, совсем близко к фронту («почти видно и слышно», «думаю, что скоро непосредственно буду участвовать в боях») – а потом тишина...
В похоронке написано, что отец погиб в ноябре, а в справке из архива, которую я получила по запросу много позже, указано 29 сентября. И сказано в этой справке, что он «похоронен в могиле 37, 1000 м северо-восточнее д. Орловка Городищенского р-на Сталинградской (ныне Волгоградской) области».
Сейчас от города, от знаменитого тракторного завода, до села Орловка - 15–20 минут на автобусе, практически это пригород. Здесь проходил рубеж, за который дрались до последнего патрона. У немцев было вдвое больше самолетов, и вчетверо – танков. 26 августа 1942 года они начали тут всё бомбить и утюжить. От села ничего не осталось. В этом огне сгорали новые и новые дивизионы, артбатальоны, стрелковые подразделения. 3 сентября в бои вступила 115-я Особая стрелковая бригада, где политруком служил отец. 29 сентября была самая страшная бомбежка.
Невозможно представить, какая тут была мясорубка, что творилось тогда на этой земле, на этой улице, где сейчас стоят крепкие дома, цветет сирень… Сразу, как только вышибли немцев, какой-то взрослый инвалид нашел лошадь, созвал ребятишек, и они собирали останки бойцов в степи. А уже потом сюда свозили и останки погибших из разных окрестных захоронений, в том числе и из того, отцовского, №37. Сейчас стоит посреди села очень достойный мемориальный комплекс: высокий обелиск под березами и ряды «каменных страниц» - табличек с фамилиями погибших. Фамилий больше 3600, что ни год - добавляется новая страница. Вот и после моих поисков добавилась еще одна: на ней возвращенные к памяти имена, и третье сверху – «Сычев Г.Д.».
Говорят, плохо, когда близкие уходят неоплаканными. Ребенком я, конечно, не понимала размеров потери и не переживала так, как мама (отцовские письма все в разводах: это же ее слезы!). А вот теперь, над свежей табличкой, оплакала его по-настоящему. Увезла горсть сталинградской земли на мамину могилу, и на душе стало покойно: они вместе.
…Поначалу мне показалась очень сомнительной идея воспоминаний о войне тех, кому в войну-то и было всего-ничего. А потом я с идеей этой как-то свыклась. В конце концов, всё имеет свою ценность. Воспоминания о раннем детстве, пришедшемся на войну, - еще одно свидетельство ее жестокости к каждой конкретной семье, к каждой человеческой жизни. Это и свидетельство того, как в нужде и тяготах оберегали нас от бед наши мужественные молодые мамы, тогда как мы-то оставались просто детьми, со своими детскими радостями и глупостями.
Это возможность еще раз поклониться им вслед.
На фото: Альмитра Георгиевна Зебзеева (Сычева)